Это, конечно, аналогия довольно условная. Рабочий, создавая машину, все-таки знает, что эта машина будет работать. Хуже или лучше других, но будет. В литературе не так все просто, бывает ведь, что произведение в конечном счете «не срабатывает», не находит отклика, забывается тут же после прочтения. Но вынести приговор может только тот, для кого это произведение предназначалось, то есть сам читатель. Только он — и никто больше.
А тут получается, что судьбу произведения решает чиновник, решает, так сказать, еще при рождении, произвольно определяя, дозволено ли ему вылупиться из рукописи, обрести жизнь на печатной странице, И добро бы еще был какой-то ценитель высшего класса, обладающий безупречным вкусом и надежно застрахованный от ошибок! Мать честная — годами не печатали Платонова, Булгакова, как только не поносили Ахматову, Пастернака… Ну ладно, этих посмертно «простили», издают теперь, гонят тираж за тиражом — пускай хоть в могиле порадуются. Но изжита ли практика перестраховки, когда пуганый дурак, облеченный должностью, имеет право решать, что можно, а что нельзя пропустить к читателю, что советским людям читать разрешено, а чего не дозволено, — с этим разве покончено? Ладно, в конце концов, не в его, кротовских, рассказиках дело, он на свой счет не заблуждается; строго говоря, будут они напечатаны или не будут — от этого ничего не изменится, он и в самом деле никогда не претендовал на то, чтобы писать серьезные, проблемные вещи, ставить вопросы большой общественной значимости. Но представим себе, что вот сейчас у кого-то — пусть даже из маститых — лежит на столе рукопись, способная действительно потрясти читателя, сразу изменить всю картину сегодняшней нашей литературы; много ли у такой рукописи шансов стать книгой? Черта с два. Чем вещь острее, проблемнее, тем труднее приходится ей в редакции, — это уже закон, общее правило, все об этом знают — и принимают как должное. Естественно: мол, редакторов тоже можно понять, не от них зависит, и тому подобное. Да до каких же пор?
Вадим утешительно подумал, что на наш век, во всяком случае, хватит; тут в дверь стукнули, и голос соседки крикнул, что его к телефону.
— Привет, Вадик, — послышался в трубке голос Векслера. — Хорошо, что ты уже дома, я не был уверен — позвонил наугад. Слушай, на будущей неделе мне, наверное, придется отчаливать. Как насчет того, чтобы провести вечер вместе?
— Сегодня?
— Ну или завтра, как тебе удобнее. Насчет воскресенья я пока не уверен. А сегодня у тебя творческое настроение?
— Да уж, творческое — дальше некуда… Нет, так сижу.
— Ну так подваливай! Давай прямо в гостиницу, а то ведь у вас на нейтральной почве и пообщаться негде — насчет увеличения сети кафе в газетах лет двадцать уже, помнится, пишут, да что-то пока результаты мало заметны. Неподъемная, видать, задача для народного хозяйства. Ну так как?
— Да я не знаю… Туда-то, наверное, и не пустят — в интуристовские гостиницы вход, я слыхал, по каким-то карточкам…
— Да, — Векслер хохотнул, — портье у вас тут бдительные, это точно! Но тебя пропустят. Ты только скажи, к которому часу, и я буду ждать у входа.
— Не надо, — отказался Вадим, ощутив вдруг всю унизительную нелепость ситуации: чтобы его, ленинградца, какой-то иностранец проводил в ленинградскую гостиницу. — Зачем непременно под крышу куда-то лезть? Погода сегодня нормальная, походим лучше по улицам. Я, например, люблю такие вот весенние вечера, что-то в них такое…
— А что, это идея, — согласился Векслер. — Просто я думал поужинать вместе тут в ресторане, но если ты предпочитаешь прогуляться, давай погуляем.
Договорились встретиться на Стрелке, у южной ростральной. Векслер оказался точен — уже ждал, когда подошел Вадим.
— Это ты и в самом деле хорошо придумал, — сказал он, когда они перешли на Университетскую набережную и постояли у парапета, глядя на неповторимую панораму левого берега. — Вечер действительно замечательный, такие весной бывают в Стокгольме — небо чистое, чуть зеленоватое и светится как-то по-особому, словно уже к белым ночам примеривается…
— Красивый город?
— Стокгольм? — Векслер пожал плечами. — Ничего. Комфортный, богатый до сумасшествия — даже по западным стандартам. Таких витрин, как у шведов, я вообще нигде не видал. А что касается красоты, то — хочешь верь, хочешь не верь — большей, чем вот это, — он мотнул головой, указывая через реку, — нету нигде в мире. Нет, я не про весь Питер, тут у вас тоже такие есть трущобки — будь здоров… А новые дистрикты, районы по-вашему, ну что про них скажешь? Обычное стандартное убожество, массовая дешевка. Но вот это… — Он помолчал, покачивая головой. — Это выше понимания, в голове не укладывается, как можно было создать такое — причем смотри, все вроде бы просто, но как гениально уравновешено — Сенат, Адмиралтейство, монферрановский купол — и Всадник посреди всего этого, уму непостижимо… Какой там, к черту, Стокгольм! Слушай, а что ты сегодня смурной какой-то?
— Да так, — не сразу ответил Вадим. — Настроение хреновое, не знаю даже… А впрочем, чего там. Я тебе говорил, помнишь, еще по зиме отнес в журнал два рассказа, — так вот, письмо сегодня получил из редакции. Отфутболили снова мои опусы, вот такое дело. Понимаю, что глупо расстраиваться, а все равно муторно как-то. Главное, рецензент один из этих рассказов однажды уже читал и всячески расхваливал. А теперь он же и задробил.
Векслер тоже помолчал.
— Жаль, — сказал он наконец. — Сочувствую, Вадик, но что делать? Вероятно, это издержки профессии, а? Я не помню сейчас, про кого из знаменитых читал: кто-то из западных, может, даже Хемингуэй, тоже вот так рассылал рассказы по всем журналам, никто не брал, у него уже даже на почтовые марки денег не было. А потом вдруг как прорвало — редакции стали драться за его рукописи…