Может быть, поэтому и конспектировал он сейчас рассказы приютившей его бабуси. Понимать ее было не просто, Катерина Гнатовна говорила на причудливом русско-украинском диалекте с обилием белорусских слов, но это ему в общем не мешало; некоторые особенно красочные обороты Вадим даже выписывал отдельно.
Иногда заходили соседки, дополняли хозяйкины воспоминания своими. Вадим исчиркал половину толстой общей тетради, подумывал уже о том, чтобы задержаться здесь, собрать побольше материала для рассказа — не о войне, конечно, а о таких вот пощаженных ею старых женщинах, доживающих век в тихом лесном краю каждая наедине со своей горькой памятью.
Перед сном Вадим обычно слушал радио — укладываясь в Ленинграде перед отъездом, вспомнил вдруг о подарке Векслера и сунул приемник в один из карманов рюкзака вместе с механической бритвой. Теперь «Филипс» пригодился: все-таки хоть какая-то связь с миром. Он обычно прослушивал последние известия, хотя и без особого интереса, потом находил какую-нибудь музыку. Аппаратик, даром что малогабаритный, принимал и в самом деле «как зверь» (здесь, правда, и помех никаких не было). Иногда натыкался на тот или другой «голос оттуда», но тоже ничего интересного услышать не доводилось до поры до времени.
И вдруг довелось. В этот вечер он послушал какую-то классику, а потом — концерт закончился, и он собрался уже спать — вместо того, чтобы выключить приемничек, машинально крутнул колесики настройки и услышал слова: «Солдатушки, бравы ребятушки», произнесенные по-русски с едва уловимым акцентом.
Позже он и сам не мог попять, почему испугался так, сразу. Мало ли в какой связи могли быть упомянуты слова старой солдатской песни? Но он почему-то сразу понял, что речь идет о его рассказе, о нем самом, — и так испугался, что вскочил на своем сеннике и приглушил приемник, как будто кто-то еще мог это услышать. Но услышать не мог никто, потому что, спасаясь от комарья, спал он на «горище» — попросту говоря, на чердаке, а приемник, экономя питание, включал на малую громкость.
Мгновенно сообразив все это (и устыдившись своего испуга), Вадим поднес аппарат к уху, чуть усилил звук и снова отчетливо услышал женский голос с акцентом:
— … хорошо известно нашим слушателям по повести «Чокнутая», которую мы также передавали в программе ваших литературных чтений. Трагедия талантливой художницы, задыхающейся в тисках советского идеологизированного искусства, раскрыта Егором Телегиным с огромной убедительностью, свидетельствующей о большом таланте и превосходном знании материала. Мы рады сообщить, что повесть «Чокнутая» будет опубликована в одном из ближайших номеров журнала «Материк».
А сейчас хотелось бы продолжить разговор о новом рассказе Егора Телегина, с которым вы только что познакомились. В нашей студии находится член редакционной коллегии журнала критик Марк Градский. Марк Борисович! Что вы можете сказать о рассказе и вообще об авторе?
Женский голос сменился мужским, говорившим совершенно без акцента, неторопливо, уверенно, с барским этаким эканьем и растягиваньем слов.
— Ну-у, э-э-э, вероятно, следует начать все же с автора. Я думаю, что Телегина можно смело назвать… э-э-э… одним из интереснейших советских писателей нового поколения. Это было видно уже по первой его повести, принятой нашим журналом. Да-да, вот этой, что вы назвали, — о художнице. Понимаете, Телегин не просто выделяет явление, он вскрывает его корни, анализирует, так сказать, его генезис. То, что художник, как творческая личность, не может не быть в постоянной конфронтации с обществом, это… э-э-э… аксиома, не правда ли? С любым обществом! Телегин убедительно показывает, что в обществе социалистическом, в условиях тотальной идеологизации искусства, этот изначальный конфликт неизбежно усугубляется, вырастая до трагических размеров… Теперь о втором рассказе, который мы только что прослушали. Он, конечно, проще, менее… э-э-э… масштабен, что ли. Но не будем торопиться с суждениями! О чем этот рассказ? Да вроде бы ни о чем: казарма, отупляющий армейский быт, муштра — все, казалось бы, уже много раз читанное. И у Куприна, и у Нормана Мэйлера, и у многих других. Но! Армия, так живо описанная Телегиным в рассказе «Солдатушки, бравы ребятушки», это не старая царская армия, не американская морская пехота времен второй мировой войны; это сегодняшняя Советская Армия, армия начала восьмидесятых, и вот в этом плане появление такого рассказа у молодого советского писателя представляется мне явлением глубоко симптоматичным, явлением, которое… э-э-э… трудно переоценить. Возьмите хотя бы образ того же старшины Загоруйко — тупого нерассуждающего служаки…
Вадим слушал все это, не веря своим ушам; ему действительно захотелось вдруг ущипнуть себя, убедиться, что не спит.
— Ну паразиты! — произнес он негромко, с таким угрожающим выражением, словно собирался закончить фразу чем-нибудь вроде: «Ну, доберусь я до вас, ох и доберусь! «
Хотя до кого он мог «добраться» — до Марка Градского? До Карен? До Сашки Векслера? Они были теперь неуязвимы, а вот он… «Егор Телегин», идиоты! Он же сказал этой дуре, что «Солдатушки» побывали в редакциях! Мало того — тут он застонал и взялся за голову — этот рассказ до сих пор лежит на Литейном у Бориса Васильевича! С одной стороны, это и хорошо: прослушав такую передачу, они просто перечитают рукопись и убедятся, что там все совсем не так… Да, но как доказать теперь, что не имелось двух вариантов? И что он вообще не давал этой стерве разрешения везти это туда!
… А может, она-то поняла так, что он разрешил? Постой, постой… Чем же, собственно, кончился тогда их разговор? Она уговаривала — ну не уговаривала, советовала — напечатать за бугром, чего, дескать, хорошей вещи лежать без толку. Если тут все равно не опубликуют… Ему бы в ответ сразу послать ее подальше, и чао; он же стал, помнится, что-то мямлить: не знаю, мол, вроде это не принято, у нас так не делается — словом, развел бодягу, не мычал, как говорится, не телился. А почему? Да в том-то и дело, что и страшновато было, и хотелось, — все-таки польстила мыслишка о европейской известности, что уж греха таить. И когда она, прощаясь, дала телефон — «позвоните, если надумаете», — он ведь не сказал прямо и четко, что, нет, думать не будет и звонить не станет, а опять-таки пробормотал нечто невразумительное — даже и не вспомнить теперь, что именно. Наверное, что-нибудь вроде: «Ладно, подумаю… «